Читателя Андреев не обманывает, как не обманывается сам: серая зимняя ночь, заглядывая в окно, где видит о. Василия и его сына-идиота, говорит: «Их двое»- двое безумных. И только самого отца Василия оставляет автор в неведении до самого конца: тот продолжает грезить «дивными грезами светлого, как солнце, безумия» и не понимает ужасного смысла «странно-пустого» хохота идиота. Автор позволяет о. Василию подняться на самую вершину страдания и самоотречения, откуда ему открывается «непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы», — чтобы оттуда сбросить его, как и других своих героев, в бездну. Она разверзлась в тот момент, когда о. Василий решился потребовать у Бога подтверждения своей избранности — воскрешения нелепо погибшего прихожанина. Чуда не происходит; вместо воскресшего о. Василию видится в гробу дико хохочущий идиот, и — «падает все».
В этой повести впервые со времени «Оро» Леонид Андреев сумел дать живой, психологически убедительный образ богоборца. Трагедия его «гордого смирения»- самообмана, «заряженного» бунтом, — это трагедия измученного «проклятыми» вопросами человеческого разума перед лицом абсурда. Герой Андреева ищет смысла в бессмысленном; его «прыжок в Бога» оказывается падением в пропасть. Но гордость о. Василия не сломлена: даже мертвый, «в своей позе сохранил он стремительность бега», и это очень существенно для писателя, что подтвердят последующие его произведения.
«Жизнь Василия Фивейского» была высоко оценена критикой. Но среди символистов, пожалуй, один только Блок воспринял повесть как нечто свое, близкое, — как «потрясение». Другие же, находя в ней — к своему удовлетворению — признаки отхода Андреева от реализма, строго судили его за половинчатость, за «грубое материалистическое мировоззрение», которое лишает большое дарование писателя «истинного полета» (Брюсов).
Разгадать загадку «сфинкса российской интеллигенции», дать вразумительное толкование необычному «строю души» этого художника пытались многие. Довольно близко подошел к объяснению феномена Леонида Андреева Вяч. Иванов. Он писал: «Если для символиста „все преходящее есть только подобие“, а для атеиста „непреходящего“ вовсе нет, то соединение символизма с атеизмом обрекает личность на вынужденное уединение среди бесконечно зияющих вокруг нее провалов в ужас небытия». Оставалось только понять, что же это за «символизм», способный соединяться с атеизмом…
Сейчас нам уже более или менее ясно, что Андреев первым из русских писателей пошел, ориентируясь на Достоевского (поначалу, может быть, неосознанно), по тому пути, которым позднее пойдут художники-экзистенциалисты, прежде всего Камю и Сартр (в начале XX века в этом направлении уже двигались М. де Унамуно и Л. Пиранделло). И для них и для Андреева главной и самой суровой правдой было одиночество человека («животного, знающего о том, что оно должно умереть») перед небом и другими людьми, — одиночество, на которое каждый обречен с момента своего рождения. Горькому, не перестававшему ждать обращения могучего таланта своего друга к проблемам социальным, Андреев говорил с раздражением: «Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге?» Но в отличие от того же Сартра, который невозмутимо и торжественно принимал это метафизическое одиночество как высшую ценность, как истинную свободу, — Андреев «огорчался, скорбел и плакал: ему было жалко человека». Он не мог относиться к безнадежности трезво и сдержанно, хотя очень этого хотел: «Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно спокойно рассказываю о неспокойных вещах, и не лезу сам на стену, а заставляю стену лезть на читателя».
Повесть «Красный смех» (1904), написанная в разгар русско-японской войны, оказалась самой заметной из подобных его творческих «неудач»; как и некоторые драматические произведения Андреева («Жизнь человека», «Царь Голод»), она впоследствии дала повод причислить этого писателя к экспрессионистам, которые приблизительно в то же время заявили о себе в Германии. Но в данном случае сходство было только стилевое; «вопли нужды», возведенные немецкими художниками в ранг эстетической программы, для Андреева не были самоцелью. Он был глубже них, — он просто не находил обычных слов, когда писал о том, что «земля сошла с ума»: похожая на голову, «с которой содрали кожу», с мозгом, красным «как кровавая каша», она кричит и смеется; «это красный смех».
Казалось бы, Андреев в этой повести насквозь актуален и социален, метафизика оставлена. Но и в злободневном он находит какое-то четвертое измерение, «неэвклидову геометрию», — вагоны с сумасшедшими, доставляемые с фронта, говорят ему, что происходящее там не подвластно человеческому рассудку. Гаршин, сам видевший войну, сдержанно, с чувством меры описал свои «Четыре дня»; Вересаев, побывавший под Мукденом, назвал Андреева «большим художником-неврастеником», упустившим из виду «самую страшную и самую спасительную особенность человека — способность ко всему привыкать». Но Андреев был как раз из неспособных привыкать к тому, что «пушка стреляет», а «тело продырявливается»; его живое чувство жизни восставало против мысли, приспосабливающейся к каждодневному абсурду, и порождало небывалую по своему эмоциональному напору «экспрессию трагически разбухающей души».
Между тем наступил 1905 год.«…Сейчас ясно одно: Россия вступила на революционный путь, — писал Андреев В. Вересаеву. — …Несколько баррикад, бывших в СПб. 9 января, к весне или лету превратятся в тысячу баррикад… Вы поверите: ни одной мысли в голове не осталось, кроме революции, революции, революции». Андреев стал читать книги по истории французской революции, пытаясь угадать ход событий и их судьбу. Полная, широкая картина народного восстания и ниспровержения тирании, которую он задумал, требовала проникновения в смысл истории, постижения общественной психологии. Но писатель был далек от историко-материалистического истолкования побудительных сил народных выступлений. В рассказе «Губернатор» (1905) он показал, что движениями народной души управляют не классовые или какие-либо еще интересы, а нечто внешнее, человеческой воле неподвластное. Чувство, толкавшее жителей города к мести губернатору, расстрелявшему рабочих, было «само по себе неиссле-димая тьма, оно царило торжественно и грозно, и тщетно пытались люди осветить его свечами своего разума». «Бог отмщения» — таким было первоначальное название рассказа, но «мистика» здесь все та же, «андреевская». И «взмах белого платка, выстрелы, кровь», и неуклюжее, нелепое убийство самого губернатора — все эти события изображаются Леонидом Андреевым как спектакль, в котором все участники исполняют кем-то придуманные роли. «Поиски автора» этого представления наводят губернатора на мысль о некоем судье, облеченном «огромными и грозными полномочиями». Губернатор не чувствует раскаяния, но принимает «этого неведомого судью» спокойно и просто, как встречают хорошего и старого знакомого. Услышанный им довод «народ желает» казался неопровержимым, но ничего не объяснял, так как сам «народ» говорил о неизбежном убийстве губернатора либо равнодушно, как о деле, его «не касающемся, как о солнечном затмении» на другой стороне земли, либо как о «факте случившемся, в котором никакие взгляды ничего изменить не могут».