Ровно в семь я убедился, что она не придет.
В половине девятого я представлял собой самое жалкое существо в мире. Пальто было застегнуто на все пуговицы, воротник поднят, и фуражка нахлобучена на посиневший нос; волоса на висках, усы и ресницы белели от инея, и зубы слегка постукивали друг о друга. По шаркающей походке и согнутой спине меня можно было принять за довольно еще бодрого старика, возвращающегося из гостей в богадельню.
И все это сделала — она! О черт… нет, не надо: может быть, и не пустили, или она больна, или умерла. Умерла! — а я ругаюсь.
— Там сегодня и Евгения Николаевна, — сказал мне товарищ, студент, без всякой задней мысли: он не мог знать, что я ждал Евгению Николаевну на морозе от семи до половины девятого.
— Вот как!.. — глубокомысленно ответил я, а в душе выскочило: «О черт…»
Там — это на вечере у Полозовых. Полозовы — это люди, у которых я никогда не бывал. Но сегодня я там буду.
— Сеньоры! — весело крикнул я. — Сегодня Рождество; сегодня все веселятся — будем веселиться и мы.
— Но как? — грустно отозвался один.
— Но где? — поддержал другой.
— Нарядимся и будем ездить по всем вечерам, — решил я.
И им, этим бесчувственным людям, действительно стало весело. Они кричали, прыгали и пели. Они благодарили меня и считали количество наличных денег. А через полчаса мы собирали по городу всех одиноких, всех скучающих студентов, и, когда нас набралось десять весело прыгающих чертей, мы поехали в парикмахерскую, — она же костюмерная, — и наполнили ее холодом, молодостью и смехом.
Мне нужно было что-нибудь мрачное, красивое, с оттенком изящной грусти, и я попросил:
— Дайте мне костюм испанского дворянина.
Вероятно, очень это был длинный дворянин, потому что в его платье я скрылся весь без остатка и почувствовал себя уже совершенно одиноким, как в обширном и безлюдном зале. Выйдя из костюма, я попросил что-нибудь другое.
— Не хотите ли клоуна? Пестрый, с бубенчиками.
— Клоуна! — презрительно вскрикнул я.
— Ну бандита. Этакая шляпа и кинжал.
Кинжал! — это подходит к моим намерениям. К сожалению, бандит, с которого дали мне платье, едва ли достиг совершеннолетия. Вернее всего, это был испорченный мальчишка лет восьми от роду. Его шляпенка не покрывала моего затылка, а из бархатных брюк меня должны были вытащить, как из западни. Паж не годился — был весь в пятнах, как тигр. Монах был в дырах.
— Что же ты? Поздно! — торопили меня уже одевшиеся товарищи.
Оставался единственный костюм — знатного китайца.
— Давайте китайца! — махнул я рукой, и мне дали китайца. Это было черт знает что такое! Я не говорю уже о самом костюме. Я обхожу молчанием какие-то идиотские цветные сапоги, которые были мне малы, вошли наполовину и в остальной своей, наиболее существенной части торчали в виде двух непонятных придатков по обеим сторонам ноги. Умолчу я и о розовом лоскуте, который покрывал мою голову в виде парика и привязывался нитками к ушам, отчего последние приподнялись и стали, как у летучей мыши.
Но маска!
Это была, если можно так выразиться, отвлеченная физиономия. У нее были нос, глаза и рот, и все это правильное, стоящее на своем месте, но в ней не было ничего человеческого. Человек даже в гробу не может быть так спокоен. Она не выражала ни грусти, ни веселья, ни изумления — она решительно ничего не выражала. Она смотрела на вас прямо и спокойно — и неудержимый хохот овладевал вами. Товарищи мои катались от смеху по диванам, бессильно падали на стулья и махали руками.
— Это будет самая оригинальная маска, — говорили они.
Я чуть не плакал, но, когда я взглянул в зеркало, смех овладел и мной. Да, это будет самая оригинальная маска.
— Ни в каком случае не снимать масок, — переговаривались товарищи дорогой. — Дадим слово.
— Слово! Слово!..
Положительно, это была самая оригинальная маска. За мной ходили целыми толпами, вертели меня, толкали, щипали — и когда измученный, я с гневом оборачивался к преследователям, — неудержимый хохот овладевал ими. Весь путь меня окружала и давила грохочущая туча хохота и двигалась вместе со мной, а я не мог вырваться из этого кольца безумного веселья. Минутами оно захватывало и меня: я кричал, пел, плясал, и весь мир кружился в моих глазах, как пьяный. И как он был далек от меня, этот мир! И как одинок я был под этой маской!
Наконец меня оставили в покое. С гневом и страхом, со злобой и нежностью я взглянул на нее и сказал:
— Это я.
Густые ресницы медленно и с удивлением приподнялись, целый сноп черных лучей брызнул на меня — и смех, звонкий, веселый, яркий, как весеннее солнце, смех ответил мне.
— Да, это я. Это я! — твердил я и улыбался. — Почему вы не пришли сегодня?
Но она смеялась. Весело смеялась.
— Я так измучился. Так изболелось сердце, — с мольбой просил я ответа.
Но она смеялась. Черный блеск ее глаз потух, и все ярче разгоралась улыбка. Это было солнце, но солнце жгучее, беспощадное, жесткое.
— Что с вами?
— Это вы? — проговорила она, сдерживаясь. — Какой вы… смешной!
Плечи мои опустились, и голова поникла, и так много отчаяния было в моей позе. И пока она, с тухнущей зарей улыбки на лице, смотрела на мчащиеся мимо нас молодые веселые пары, я говорил:
— Стыдно смеяться. Разве за моей смешной маской вы не чувствуете живого страдающего лица — ведь только для того, чтобы увидеть вас, я надел ее. Зачем вы не пришли?
Быстро, с возражением на милых, улыбающихся устах, она обернулась ко мне — и жестокий смех всесильно овладел ею. Задыхаясь, почти плача, закрывая лицо кружевным душистым платком, она с трудом вымолвила: